Н. Наумов. Н. М. Ядринцев в Томской гимназии
- Информация о материале
Н. М. Ядринцев провел в проезд через Томск за неделю до смерти три вечера у меня. Признаюсь, я не ожидал, что роковая, хотя и неизбежная развязка так близка. Он был бодр, свеж, весел. Телеграмма о смерти его пришибла меня, как громом. С ним умерли лучшие годы моей жизни, моя свежесть и молодость, и не буду скрывать, чувствую, что теперь очередь за мной, да, за мной! Меня незаметно одолевает усталость, а разочарование во всем, что было дорого когда-то, отравляет те немногие дни, которые уже, может быть, доживаю,— вот все, что могу сказать о себе и своем нравственном состоянии.
Пишу вам, что уцелело в памяти о Ядринцеве в бытность нашу в Томской гимназии (он учился со мной один только год).
Как теперь помню, в ясный сентябрьский день инспектор гимназии Прядильщиков ввел в третий класс нового ученика, тщедушного на вид мальчика в новеньком с иголочки вицмундире, прекрасно сшитом и сидевшем на стройной фигурке его, в брючках со штрипками и в лакированных сапогах.
Беленький, тщательно вымытый, причесанный и раздушенный, он своей фигурой составлял крайне резкий контраст с обдерганным населением класса, ходившим вечно в стоптанных и порыжевших от времени сапогах, усеянных заплатами, в дырявых вицмундирах с оторванными или висевшими наподобие маятников пуговицами, с физиономиями, украшенными шишками и синяками от постоянных драк, с волосами на голове, торчащими дыбом от таски сотоварищей и наставников.
По странной случайности, приведенного новичка посадили рядом со мной. Это был Ядринцев. Между детьми не соблюдается церемонии при знакомстве, оно началось между нами сразу. Нужно сказать вам, что Томская гимназия была по своему составу таким учреждением, где дети бедных чиновников, попов и дьяконов, купцов средней руки, мещан и крестьян составляли контингент ее.
Дети более богатых родителей отсылались или в кадетский корпус или пансионы и институты в Петербург и Москву. Первоначальную подготовку Ядринцев тоже получил в пансионе учителя гимназии Прозоровского, который то держала жена его, француженка, почему Ядринцев и знал французский язык лучше, чем все мы. Весь этот люд с Кирпичей, Елани, Заисточья, Болота и Кучугур (так назывались городские предместья, где ютились небогатые жители), лишенный всякого домашнего воспитания, вносил в гимназию самые буйные уличные нравы обитаемых им предместий.
Новенький вицмундирчик, чистые сапоги, благообразная, умытая физиономия возмущали уже чувства и неряшливость большинства товарищей, и потому новичков, а особенно слабеньких, было принято приводить к одному знаменателю, как называлось это на языке гимназистов тех времен, т. е. каждый считал необходимым сначала осмотреть нового сотоварища и затем дать ему тычка, дернуть за чуб или колонуть в бока.
Ядринцеву пришлось бы плохо с первых же дней от подобного обращения, тем более, что сразу ему уже было дано название «вонючки» (благодаря раздушенности), но .спасло его то, что он был воспитанником пансиона Прозоровского и буяны опасались, что он будет жаловаться Прозоровскому.
Помню, что сближение наше началось с обмена познаний, т. е. кто чего читал, и затем начался обмен книгами для чтения, какие удалось нам доставать для прочтения. Учились мы, т.е. он и я; не только скверно, но, вернее сказать, ничему не учились, не потому, чтобы не хотели учиться или по неспособности, о нет! такой поражающей жажды знания, какая одолевала нас, трудно встретить в детях того возраста, в котором мы были в то время.
Мы ловили каждое новое слово, добыть новую книгу для прочтения составляло для нас праздник. А как трудно приходилось добывать их в то время, когда книги вообще были редкостью в Томске! Ядринцеву совсем не приводилось доставать их, так как семейство его вело жизнь уединенную, Ядринцева никуда не выпускали из дома, и у него никто не бывал.
Посторонние от учебников книги он должен был приносить тайно и тайно, украдкой, прочитывать их, скрываясь от зоркого контроля отца и матери. Вообще заметно было, хотя он никогда не говорил о том, что над ним тяготела суровая родительская власть, и только во время нашей жизни в Петербурге, в одной комнате, он часто рисовал со свойственным ему юмором сцены из семейной жизни во время своего детства.[...]
Говоря о нашей пожирающей нас страсти к чтению, я подразумеваю троих нас, неразлучных, составлявших между собой тесный кружок товарищей, это Дмитрий Алексеевич Поникаровский, Ядринцев и я. Все остальные не охотники были до чтения, хотя и с наслаждением слушали рассказы. При другой обстановке, условиях и составе преподавателей, которые сумели бы воспользоваться и направить проснувшуюся мысль у детей и любовь к знанию, мы были бы блестящими учениками, но мы не учились потому, что нам нечему было учиться у наших преподавателей, к которым нельзя даже и применять слово «преподаватель».
Это было что-то невозможное, состоящее из грязных, вечно пьяных драчунов, которые, как я думаю, и сами-то ничего не знали. Вы знаете, как безграмотно писал Ядринцев, как безграмотно пишу я, ни один воспитанник, кончивший курс Томской гимназии в те времена, не имел никакого понятия о правописании, о составлении речи, о знаках препинания и т.п.
Приведу вам факт. В описываемое мною время, окончив курс гимназии с золотой медалью, сын купца Колбин поступил на службу в канцелярию губернатора; его заставили написать какую-то бумагу.
Он написал, и так как не имел никакого понятия о правописании, то в бумаге оказались чудовищно невозможные ошибки. Губернатор Бекман препроводил эту бумагу при отношении от себя в дирекцию Томской гимназии с вопросом: «Если окончившие курс с золотыми медалями так пишут, то как же пишут воспитанники гимназии, не удостоившиеся при окончании курса получения наград?» Ответила ли что дирекция на заданный вопрос, не знаю. Колбин был не виноват, он прошел общую всем школу, как лучший ученик, знал наизусть от корки до корки грамматику Востокова, а более ничего и не требовалось, и не объяснялось нам.
Приходил, например, учитель грамматики Иван Капитонович Виноградов в класс, задавал урок выучить из грамматики Востокова наизусть страницу или две «отсюда и досюда» и уходил в сторожку гимназии, обитатель которой сторож Павел Антонович, добродушнейший отставной солдат, приносил штоф вина, покупаемый нашими наставниками в складчину.
Эконом гимназии Игнатий Мартынович Анципа приказывал принести хлеба, вареного и жареного мяса, огурцов и капусты из кухни, в которой приготовлялся обед для казенных воспитанников, и вот компания педагогов: Виноградов, учитель географии Федор Дмитриевич Наумов, прозванный «кокосом» за то, что постоянно бил учеников в голову казанками кулака, задавая предварительно вопрос виновному: «Ты ел кокосы, а?» — «Нет!»,— отвечал обыкновенно несчастный, особенно если был из новичков.— «Ну так вот вкуси, отведай!».
Учитель латинского языка Яков Андреевич Андреев, горький пьяница, желчный и злой, который так и погиб от пьянства. Учитель арифметики, алгебры и геометрии Игнатий Мартынович Чигирь и учитель искусств, т.е. чистописания, черчения и рисования, Антаков, совершенно жалкая личность, безграмотный, из вятских мещан, не окончивший курса даже уездного училища и попавший в учителя гимназии по протекции инспектора Прядильщикова.
И этот невежественный наставник, сам ничего не умевший и не понимавший, дрался между тем едва ли не более других. Времяпрепровождение этих достойных педагогов в сторожке за распитием штофа за штофом продолжалось, если гимназию не посещал инспектор классов, от начала занятий с 8-ми часов утра до окончания их, т. е. до двух часов пополудни; для того же, чтобы внезапный приезд инспектора или директора гимназии не застал их за этим неустановленным в программах занятием, то кто-нибудь из них, и чаще всего Виноградов, приказывал нам посидеть у окон нашего класса, выходивших на улицу, говоря: «Эй вы тамо, покараульте-ка слепого!» — как выражались они, называя инспектора.
Что в это время происходило в классах, едва ли нужно описывать. Чаще всего класс шел на класс, в бою отлетали пуговицы, рукава, воротники, фалды у вицмундиров рвались на части, сочилась кровь из разбитых носов и губ, глаза обрамлялись синевицами.
Пыль от возни и драки в классах и в коридоре гимназии поднималась до того густыми слоями, что буквально вокруг ничего не было видно. Мы задыхались от нее и, чтоб освежиться глотком свежего воздуха, убегали в сортир. Но вдруг раздавался крик караульных: «Инспектор идет!» — и моментально оглушительный рев сменялся мертвою тишиной, все разбегались по классам и садились на места, куда попало.
Уведомленные наставники спешили в классы, и среди одуряющего воздуха и непроницаемой пыли начинались занятия, но едва уходил инспектор из гимназии, как гг. наставники следом за ним спешили в сторожку окончить недопитый штоф, караульные снова садились на окна, и снова начиналась прерванная возня и бой между классами. И так шло преподавание изо дня в день, из года в год за весьма редкими исключениями.
Когда же учителям приходило желание заниматься, обыкновенно в силу необходимости или перед экзаменами, или в гимназию ожидали прихода директора, или в ней безотлучно сидел почему-либо инспектор, то мало утешения доставляли эти научные занятия. Обыкновенно кого-нибудь вызывали и спрашивали урок. Вызванный вставал, выпячивался в сторонку и, закрыв глаза, отвечал, не переводя- почти духу, выдолбленную страницу или из грамматики, или из арифметики, или из географии, а учитель следил за его ответом по книге глазами.
Если спрошенный отвечал урок без запинки, ему говорили: «хорошо, садись!» — и ставили в классном журнале отметку 5, это называлось — ответил на пять. И подобный ученик считался хорошим и шел первым. Если же кто отвечал с запинкой или упорно молчал, изображая собой статую безмолвия, то за этим следовала у Виноградова потасовка за волосы, приказание встать на колени и угроза «выпороть», у Наумова угощение кокосами, затем постановка на колени и в заключение также угроза выпороть.
Угроза эта не сходила с уст наших наставников, и только один Чигирь облекал эту угрозу в более мягкую форму, не употребляя слова «выпороть», а говоря: «А вот я ужо сведу тебя к Павлу Антоновичу!» — так как Павел Антонович исполнял обыкновенно и обязанности ликтора.
Как теперь помню следующую сцену: однажды Чигирь, в качестве знакомого с семейством Ядринцева всегда называвший Ядринцева в насмешку Николаем Михайловичем, а не по фамилии, вызвал его к доске, говоря:
— Ну-ко, Николай Михайлович, иди к доске!
Ядринцев поспешно встал со скамьи и, быстро выйдя к доске, взял в руки мел.
— Пышы! — произнес Чигирь и продиктовал ему задачу. Ядринцев написал.
— Ну, Николай Михайлович, как же теперь надо сделать эту задачку? Покажы-ко нам, а мы поучимся!
Акцент, каким говорил Чигирь, ужимки его при произнесении каждого слова, заключавшиеся в искривлении губ в улыбку, в примигивании и прищуривании правого глаза и в постоянном поднесении к носу перстов с понюшкой табаку, трудно передать в письме и только устно можно выразить весь комизм его позы и выговора. Так, например, вместо «и» он всегда произносил «ы», вместо «е» у него выходил звук «ие» и т. п.
Ядринцев что-то пробормотал перехваченным от волнения и хрипоты голосом, наконец откашлялся и замолчал.
— Ну, отвечай же! — крикнул Чигирь.
Ядринцев молчал, стоя у доски.
Никогда ни одного ласкового человечного слова, ни одного толкового объяснения преподаваемого предмета, которое, вероятно, глубоко бы врезалось в памяти и приохотило к учению, мы не слыхали от наставников. «Скотина, мерзавец, болван, осел!» — только и вылетало из их уст, сопровождаемое пощечинами и «кокосами».
От нас требовалось только зубрить наизусть и более ничего, и, благодаря этому, тупые, совершенно неспособные дети, но обладавшие терпением зубрить, считались лучшими учениками и шли первыми. Те же дети, в которых таилась божья искра и ждала только живого, толкового слова, чтобы воспламениться, предпочитали лучше выносить всевозможные наказания, чем убиваться над мертвой зубрежкой.
В конце года дело дошло до того, что Поникаровский, Ядринцев, я и еще несколько человек были пересажены на заднюю скамью, носившую название «ослиной», и в классе арифметики, грамматики и географии обязаны уже были еще до прихода учителя становиться на колени и стоять во все продолжение урока, нас уже и не спрашивали, оставив в покое.
Приведу следующий эпизод, который ярко характеризует, как понимали подобные наставники свои обязанности. Бывши еще в первом классе, я, читая «Полтаву» Пушкина, задумался над стихом: «Как сткло булат его блестит».
Что значило слово «сткло», я не мог себе уяснить, и хотя в то время я уже много перечитал книг, но мне ни разу не встречалось этого слова, и я никогда не слыхал его в разговоре. В первый же урок грамматики я обратился к Виноградову с просьбой объяснить мне, что значит слово «сткло». Виноградов подошел ко мне,, схватил меня за волосы, приговаривая: «Стекло, болван ты этакой, стекло... стекло!..»
Скажу еще раз: чего мы могли ожидать, чему мы могли научиться от подобных учителей? Не подумайте, что я преувеличиваю,— я пишу горькую истину, пишу ее, испытывая в душе ту же боль, какую мы не раз переживали и в то время, теперь столь отдаленное от нас.
Мы могли только ненавидеть подобных наставников, и мы ненавидели их, ненавидели, насколько могли наши детские, еще неиспорченные жизнью сердца. Мы презирали их, потешались над ними и, копируя их с неподражаемым мастерством, заставляли, бывало, весь класс стонать от хохота. Мы пользовались каждым случаем, чтоб сделать им какую-нибудь пакость, и делали ее, не чувствуя угрызения совести.
Мы перенесли ненависть с них даже на те предметы, которые преподавали они, и думаю, что если бы всю эту шайку педагогов сменили лучшие, гуманные наставники, то не смогли бы скоро поправить испорченное предшественниками их дело и пробудить в нас любовь к грамматике, географии, арифметике и алгебре, по детской логике ведь это значило бы заставить нас полюбить Виноградова, Наумова и Чигиря [....].
Теперь уместно обрисовать личность инспектора гимназии Прядильщикова.
О директоре гимназии Федоре Семеновиче Мещеринове можно сказать только одно, что человек он был добрый, но слабый, бесхарактерный и, по-видимому, на все махнувший рукой, дослуживая последние годы до пенсии. Не ему было бороться с такой шайкой наставников и изменить освященную временем систему преподавания и отношение к учащимся.
Инспектор Прядильщиков, как говорили, происходил из крепостных крестьян. Он был неглупый человек, наблюдательный и с тонким юмором, умевший определить выдающиеся особенности в характере каждого ученика.
Занимаясь иногда в классах в замену какого-нибудь учителя и чаще всего Наумова, пившего запоем, он мастерски рассказывал нам нравы и обычаи обитателей различных стран света, увлекательно описывал борьбу полярных экспедиций с суровой природой и лишениями и всю роскошь и красоту тропической природы, нравы хищных зверей, птиц и пресмыкающихся. Я всегда с увлечением слушал его, с не меньшим интересом слушали и все остальные [...]
Вообще, мне кажется, он был даровитый человек, но злой, злой, как демон. Тонкие бескровные губы с вечно ядовитой улыбкой на них, маленькие серые глаза, плававшие вместо белков в крови и сверкавшие из воспаленно-кровавых ободков век, наводили на всех невольный трепет.
Тонкий голосок и постоянная поговорка «ти», приставляемая к каждому слову, с пощелкиванием при этом пальцами правой руки о сжатый кулачок левой и с подталкиванием на глаза сползавших с носа очков дополняли типичную фигурку его; он всегда являлся в гимназию раздраженный и отдыхал своей душой только тогда, если ему представлялся случай посечь какого-нибудь ребенка. Он заранее намечал свои жертвы и терпеливо исподтишка следил за ними, подыскивая благоприятный случай прибраться к чему-нибудь и посечь.
Не знаю, почему этот человек ненавидел меня и Ядринцева. Совершалась ли какая-нибудь шалость в классе, шумели или дрались в нем, и хотя мы не принимали никакого в этом участия, но, по его мнению, виной всему все-таки были я и Ядринцев.
— «Это ти, ти все, в тебе-ти все блохи сидят! — злобно говорил он, обращаясь ко мне.— Да вот этот тихоня-ти в брючках со штрипочками! — дополнял он, обращаясь к Ядринцеву.— Знаю, знаю-ти, вас тут парочка завелась, парочка!»
Ему, видимо, страстно желалось посечь нас, но так и не удалось. Я вскоре вышел из гимназии, а Ядринцев перешел в четвертый класс, т. е. перешагнул через тот рубикон, до которого полагалось сечение.
Обыкновенно в первых числах каждого месяца директор и инспектор обходили все классы гимназии, проверяя по отметкам в классных журналах успехи учеников за месяц.
Видя в журналах все нули, единицы да двойки, директор Мещеринов возвращался и принимался читать нотации, которые длились иногда по часу и по два, он рисовал все печальные последствия от лени и нерадения, тяжелую судьбу невежд в жизни и т. п. Говорил он недурно, а иногда приводимыми в пример печальными случаями доводил учеников до слез.
Но мы с трудом подавляли в себе смех, глядя в это время на инспектора, который, пользуясь малейшими перерывами речи директора, почтительно спрашивал: «Не прикажете ли посечь?» Но к чести Мещеринова, он никогда не отдавал подобных приказаний, к великому огорчению Прядильщикова.
Вы, вероятно, скажете: неужели из всей этой звероподобной шайки не было ни одного исключения? Исключения были, и к этим исключениям я питаю до настоящей минуты глубокое уважение и думаю, его одинаково питают все наши современники.
Законоучитель священник о. Феодор Краснопевцев пользовался нашей общей любовью. Тихий, всегда ласковый и приветливый, он не дозволял себе не только драться, но даже оскорбить кого-нибудь бранным словом.
Если ученик не знал урока, то он качал только укоризненно головой, говоря: «Ай-яй-яй, как это стыдно, как стыдно!» — и виновнику действительно становилось стыдно, он краснел и в следующий урок рвался, чтоб спросили его, желая загладить свою вину. И никому из учителей, ни директору, ни инспектору не бросалось в глаза и не возникало в голове вопроса, да почему же у отца Феодора все без исключений учатся так хорошо, что ни у кого не встречается даже тройки. Нет, доискиваться причин этого им не приходило в голову.
Отрадное исключение составило появление в гимназии учителя рисования Павла Михайловича Кошарова; так же всегда приветливый и ласковый, он терпеливо, с любовью, объяснял каждому ученику, что требовалось; пробудил охоту к рисованию даже у тех детей, которые ранее, из ненависти к Антакову, не брали даже карандаша в руки. Класс рисования был для нас праздником, и все старались заслужить похвалу и добрую улыбку Кошарова.
Исключение составлял и учитель немецкого языка пастор Тецлов. Я не читал романа Кущевского1 хотя и принимался несколько раз за него, но не мог осилить и не помню, как он обрисовывает Тецлова. Правда, я учился у Тецлова в первый год по вступлении его в гимназию, может быть, впоследствии под влиянием постоянных насмешек он испортился и пошел по общей колее с остальными педагогами, но за то время, в какое я знал его, я считаю нравственною обязанностью помянуть Тецлова добрым словом.
Он чудак, но человек глубоко гуманный. Он был жертвой грубых мальчишеских шалостей, оскорбляющих человеческое достоинство и доведших его впоследствии до умопомешательства, и несмотря на то, он все-таки не унижался до битья, ругани или жалоб директору или инспектору. [...]
Об остальных учителях гимназии я ничего не могу сказать, так как вышел из третьего класса и не учился у них. Слышал, впрочем, что учитель словесности Яков Степанович Сергиев, называемый «Пашенькой», проводил часы вместо преподавания словесности в балагурных рассказах, копируя, например, как клок-чет курица, сзывая своих цыплят, и как пикают те, сбегаясь на зов мамаши, или изображал, с какой хитростью воробьи, обманывая куриц, подбираются к рассыпанному для них корму и т. п. Сего словесника одолевал неудержимый зуд писать стихи, под которыми он подписывался «Пашенька», печатая их время от времени в «Томских губернских ведомостях» в отделе объявлений о несостоятельных должниках, и т. п. Что это были за стихотворения — не знаю, никогда не читал.
За этот год совместного учения и сближения между нами Ядринцев показался уже мне резко выдающимся мальчиком из среды окружающих меня товарищей. В нем тогда уже просвечивала меткая наблюдательность, мастерство схватывать типичные особенности людей, обрисовывающие их нравственный склад, а также и мастерство копировать со свойственным ему юмором подобные типичные особенности.
Мальчик он был живой. Любил исподтишка устроить шалость или шутку над товарищем или учителем и мастерски накинуть на себя личину невинности. В то же время, как я сказал, уже выше, он быстро робел, терялся и принижался до неузнаваемости, если ему угрожала опасность какого-либо наказания; но едва проходила гроза, как он так же быстро оправлялся, комично изображая свой страх и вызванную им приниженность.
Мастерством изображать наших наставников мы отличались в особенности. Нередко, бывало, к нам приставал весь класс с просьбой представить, как ходят ежемесячно по классам директор и инспектор с отметками, и, бывало, если мы соглашались, то все ученики в классе садились по местам и водворялась мертвая тишина. Я, взяв в руки классный журнал, выходил вместе с Ядринцевым в коридор...
И возвращался в класс уже в качестве директора с журналом в руках, сопровождаемый Ядринцевым в роли инспектора, и представление начиналось, прерываемое неудержимым хохотом зрителей. Ядринцев с неподражаемым комизмом, постукивая, как инспектор, пальцами правой руки о сжатый кулачок левой и подталкивая на глаза скатывающиеся с носа очки, прерывал меня вопросами: «Не прикажете ли посечь?» Немудрено, что наши одноклассники пробалтывались о подобных представлениях, а может быть, существовало и шпионство и об наших; забавах доносилось властям, вследствие чего инспектор так глубоко ненавидел и преследовал меня и Ядринцева.
Вскоре по выходе из гимназии я уехал в Омск для определения в военную службу и потерял Ядринцева из виду. Но через два года по переводе на службу в Томск наши отношения возобновились. Отец Ядринцева помер без меня. Ядринцев был уже в шестом классе: возмужал, хотя учился по-прежнему плоховато. Я часто бывал у них в доме, привлекаемый обилием у них журналов: «Отечественные записки», «Сын Отечества» тех времен, «Библиотека для чтения» и «Современник» времен Плетнева, которые и брал у них для чтения.
В это время между нами, т. е. между мной, Ядринцевым и Поникаровским, возникла мысль устроить литературные чтения, чтобы к каждому вечеру каждый из нас приготовлял какую-нибудь статью. Нужно сказать, что за время моего отсутствия Ядринцев особенно сдружился с Поникаровским, сблизила их ружейная охота, на которую они вместе ходили скорее из подражания Тургеневу, «Записками охотника» которого они в то время зачитывались и бредили, чем по страсти к охоте.
Мы решили собираться у Поникаровского. В первый же вечер Поникаровский прочел написанный им рассказ из охотничьей жизни, длинный, сухой и бессодержательный, а Ядринцев — стихотворение под названием «К ней» или «К очам», не помню теперь, но в котором не было ни рифмы, ни размера. Я прочел первый написанный мною рассказ: «Случай из солдатской жизни», вскоре затем напечатанный в «Военном сборнике», что и решило мою последующую судьбу.
К следующему вечеру нелегкая дернула меня написать шутливую рецензию во вкусе Сенковского на охотничий рассказ Поникаровского и стихотворение Ядринцева, которую я и прочитал им, когда мы собрались; Поникаровский смеялся от души, слушая ее, и сознался, что ему и самому кажется рассказ его плоховатым, что над ним нужно поработать, придать какое-нибудь содержание, не ограничиваясь одним только описанием природы, но не то было с Ядринцевым: он побледнел, нижняя губа его скривилась и задрожала, и хотя, правой рукой щупая выступавший на подбородке пушок, он старался закрывать ее и тем скрыть охватившее его волнение, которое всегда так предательски выдавала у него нижняя губа, но не мог.
Я тогда только догадался, как глубоко было уязвлено самолюбие его этой невинной товарищеской шуткой. Даже в своих воспоминаниях, упоминая об этом случае, он выразился: «Но меня осмеял ядовитый Наумов». После этого вечера он перестал бывать у Поникаровского, сделался холоден со мной и стал избегать меня. Заметив это, я перестал бывать у них в доме, сношения наши прекратились, и даже перед отъездом в Петербург он не повидался со мной и уехал не простившись.
О Кущевском знаю только то, что в бытность мою в гимназии его не было в ней. Вероятно, он поступил позднее, когда Ядринцев был уже в пятом или шестом классе, а может быть, и по выходе уже его из гимназии; был ли Ядринцев знаком с Кущевским, я не знаю, но я никогда в жизни не встречался с Кущевским и не знаю его.
Н. Наумов
Воспоминания Н. И. Наумова — это, по существу, письмо Т. Н. Потанину, поэтому название их принадлежит публикатору (см. «Сибирский сборник», 1895, вып. 4). Здесь они перепечатываются с сокращениями.
Источник: Николай Михайлович Ядринцев: О литературе. Стихотворения. Письма. Воспоминания о Н. М. Ядринцеве [Статьи Ю. С. Постнова и Н. Н. Яновского; Примеч. и коммент. Н. И. Якушина]. // Литературное наследие Сибири, Т.5, Новосибирск: Зап.-Сиб. кн. изд-во, 1980. - 404,[4] с.